larvatus: (Default)
Fraudulent fucking is now a tort in Idaho.
So much for all being fair in love and war.


The prudent among us would henceforth discourage an understanding of fidelity on the part of their lovers.
DSK has it down pat. Not so Sarko.
larvatus: (Default)
No good deed goes unpunished.

Thus each good man who dies happy proves the existence of Hell.


larvatus: (Default)


СТАРЫЙ ДОБРЫЙ ЙОСИФ

1. Ах, Йосиф, Йосиф, старый добрый Йосиф, —
Какие есть на свете имена.
Состриг ли ты свою больную мо́золь,
Иль до сих пор она тебе нужна?

Ах, Йосиф, Йосиф, славный, добрый Йосиф,
Состриг ли ты любимую мозо́ль?
Зачем чтоб наступали все,
Лучше, чтоб упали все.
Выставить лишь ножку ты изволь.
Припев:

С добрым утром, тётя Хая, ой-ёй-ёй.
Вам посылка из Шанхая, ой-ёй-ёй,
А в посылке три китайца, ой-ёй-ёй,
Три китайца красят яйца, ой-ёй-ёй.




2. Я как-то встретил Йосифа на рынке,
Он жидкость от мозо́лей покупал,
В зубах держал сметану Йосиф в крынке,
Ну, а руками мо́золь обнимал.

Хотел я поздороваться с ним чинно,
Улыбку сотворил и шляпу снял,
Но Йосиф вдруг заметил тётю Хаю,
Нырнул кормой и мимо прошагал.
Припев.
3. Так вот она какая, тётя Хая,
Йосиф, видно, с нею не в ладах.
Ей кто-то шлет посылки из Шанхая,
А Йосиф умирает в мозоля́х.

Но Йосиф сострижет больную мо́золь
И кой-кому намнёт еще бока,
И вспомнит он тогда про тётю Хаю
И ей подставит ножку, а пока…
Припев.
2-й и 3-й куплеты исполняются на мелодию первой части 1-го куплета.

За основу мелодии песни взят фокстрот “Джозеф” (музыкальная обработка А. Цфасмана, не позднее 1941 года). Слова и мелодия записаны с голоса Г. Димонда не позднее 1980 года.


Шел трамвай десятый номер… Городские песни. Для голоса в сопровождении фортепиано (гитары). / Сост. А. П. Павлинов и Т. П. Орлова. СПб., “Композитор – Санкт-Петербург“, 2005. Переделка песни 1920-х гг. “Тетя Хая” на мелодию фокстрота 1920-х гг. “Joseph“. Написана в начале 1970-х годов в Ленинграде Рудольфом Фуксом для Аркадия Северного.

Из книги Игоря Ефимова и Дмитрия Петрова “Аркадий Северный, Советский Союз!” (2007):
Ну, и наконец, Фукс даёт “путёвку в жизнь” ещё одной тёте, в пару к тёте Бесе, – тёте Хае!!! На мотив джазовой мелодии 20-х годов “Joseph” ещё с нэповских времён были известны весёлые куплеты с припевом про трёх китайцев. Рудольф знает же только припев, и дописывает к нему куплеты опять-таки сам. И, что особенно примечательно, на основе “личных впечатлений“, привезённых им всё из того же Бердичева:
      Ах, Ёзель, Ёзель, старый, добрый Ёзель,
      Какие есть на свете имена!
      Состриг ли ты свою больную мoзоль,
      Иль до сих пор она в тебе видна?
“…Именно Ёзель, а не Йозеф, как стали потом петь. Так звали дядю моей жены. И мозоль у него была, и все об неё спотыкались. Вот я про это и сочинил песню” – так рассказывал об этом Рудольф Фукс. История, действительно, куда как содержательна… Что не помешало, однако, стать этой песне очень популярной. “Как раз в это время кто-то нам принёс кассету с записями Аркадия Северного. Голос Аркаши всем очень понравился, но песни на кассете были не очень интересные, кроме одной – про тётю Хаю. А точнее – про дядю всем известного Рудика Фукса, про которого Рудик эту песню и написал, и которого звали Йозеф. Мы её выучили, и первый раз сыграли на дне рождения нашего официанта, которого тоже звали Юзя. Песня настолько понравилась народу, что мы её стали играть каждый день раз по десять на заказ” – так вспоминал потом о своих впечатлениях от этого поэтического шедевра будущий “Брат Жемчужный” Евгений Драпкин.
ВАРИАНТ

Йозеф

Ах, Йозеф, Йозеф, старый добрый Йозеф, —
Какие есть на свете имена!
Состриг ли ты свою больную мо́золь,
Иль до сих пор она в тебе жива?

Ах, Йозеф, Йозеф, старый добрый Йозеф,
Состриг ли ты любимую мозо́ль?
Лучше чтоб не знали все,
Лучше чтоб упали все, …
Выставить лишь ножку ты изволь!

С добрым утром, тётя Хая, ай-ай-ай!
Вам посылка из Шанхая, ай-ай-ай!
А в посылке три китайца, ой-ой-ой!
Три китайца красят яйца, ой-ой-ой!

Я как-то встретил Йозефа на рынке, —
Он жидкость от мозо́лей покупал.
В зубах держал сметны Йозеф крынку,
Ну а руками — руками мо́золь обнимал.

Хотел я поздороваться с ним чинно,
Улыбку сотворил и шляпу снял, —
Но Йозеф вдруг заметил тётю Хаю, —
Вильнул кормой — и мимо прошагал!

С добрым утром, тётя Хая, ай-ай-ай!
Вам посылка из Шанхая, ай-ай-ай!
А в посылке три китайца, ой-ой-ой!
Три китайца красят яйца, ой-ой-ой!

Так вот она, какая тётя Хая, —
И Йозеф с нею, видно, не в ладах, —
Ей кто-то шлёт посылки из Шанхая,
А Йозеф умирает в мозоля́х!

Но Йозеф сострижёт больную мо́золь
И кой-кому, ой, кой-кому намнёт бока!
И встретит он тогда и тётю Хаю,
И ей подставит ножку, а пока…

С добрым утром, тётя Хая, ай-ай-ай!
Вам посылка из Шанхая, ай-ай-ай!
А в посылке три китайца, ой-ой-ой!
Три китайца красят яйца, ой-ой-ой!

Тексты песен из репертуара Аркадия Северного, Тихорецкий концерт (1979 г.).

JOSEPH! JOSEPH!
(Sammy Cahn / Nellie Casman / Saul Chaplin / Samuel Steinberg)



The Andrews Sisters - 1938

A certain maid I know, is so afraid her boy
Will never ask her, will she name the day
He calls on her each night, and when she dims the light
It’s ten to one that you would hear her say

Oh Joseph, Joseph, won’t you make your mind up
It’s time I knew just how I stand with you
My heart’s no clock that I can stop and wind up
Each time we make up after being through

So listen Joseph, Joseph time is fleeting
And here and there my hair is turning grey
My mother has a fear, wedding bells I’ll never hear
Joseph, Joseph, won’t you name the day

Oh Joseph, won’t you name the day
Oh Joseph, won’t you name the day
Oh Joseph, won’t you name the day
Name the day, name the day

Oh Joseph, make your mind up
It’s time I knew just how I stand with you
My heart’s no clock that I can wind up
Oh Joseph, each time we make up after being through

Oh Joseph, Joseph, Joseph, time is fleeting
And here and there my hair is turning grey
My mama has a fear, wedding bells I’ll never hear
Oh Joseph, Joseph, Joseph, won’t you name the day

Oh Joseph, won’t you name the day
Oh Joseph, won’t you name the day
Oh Joseph, won’t you name the day
Name the day, name the day



Also recorded by: Stanley Black; Ruby Braff; Café Accordion Orch.; London Festival Orch.; Glenn Miller; Russ Morgan & His Orch.; Gus Viseur.

blue monk

Jan. 30th, 2012 10:50 pm
larvatus: (rock)
Bigotry is the lot of retards. A grown man has enough enemies of all stripes to preempt uniform grudges.



“When I was a kid, some of the guys would try to get me to hate white people for what they’ve been doing to Negroes, and for a while I tried real hard. But every time I got to hating them, some white guy would come along and mess the whole thing up.”
—Thelonious Sphere Monk as quoted by Harry Colomby in Down Beat, Vol. 25, 1958
larvatus: (Default)

Ishibashi’s strong resentment toward the establishment stems from her family’s plight at the end of World War II, a war she blames on Japanese militarists.
    As Japan’s defeat became increasingly evident in 1944, Ishibashi’s father was drafted in Korea.
    He died a year later. Ishibashi said her mother “went through hell” in the course of being repatriated to Japan and in raising her then 1-year-old daughter amid the rubble of a defeated nation.
    After graduating from Waseda, Ishibashi spent some 10 years as a singer and actress, traveling to Russia for the first time in 1976. She was captivated by Moscow’s desolate nature, which dovetailed with her childhood hardships.
    Ishibashi began to collect and sing underground Russian songs, which portrayed the true feelings of the people suppressed by the communist regime, and grew increasingly aware of the reality of Soviet life.
—Yumi Wijers-Hasegawa, “Songs of oppressed now serve to inspire”, The Japan Times, 25 March 2003
larvatus: (Default)
Robert Christgau reviews Leonard Cohen’s “place where God and sex and literature meet”, stopping just short of tearing Lenny a new asshole.
larvatus: (Default)
        Les Tentations, ou Éros, Plutus et la Gloire         The Temptations: or, Eros, Plutus, and Glory         Искушения, или Эрос, Плутос и Слава
    Deux superbes Satans et une Diablesse, non moins extraordinaire, ont la nuit dernière monté l’escalier mystérieux par où l’Enfer donne assaut à la faiblesse de l’homme qui dort, et communique en secret avec lui. Et ils sont venus se poser glorieusement devant moi, debout comme sur une estrade. Une splendeur sulfureuse émanait de ces trois personnages, qui se détachaient ainsi du fond opaque de la nuit. Ils avaient l’air si fier et si plein de domination, que je les pris d’abord tous les trois pour de vrais Dieux.
    Le visage du premier Satan était d’un sexe ambigu, et il avait aussi, dans les lignes de son corps, la mollesse des anciens Bacchus. Ses beaux yeux languissants, d’une couleur ténébreuse et indécise, ressemblaient à des violettes chargées encore des lourds pleurs de l’orage, et ses lèvres entr’ouvertes à des cassolettes chaudes, d’où s’exhalait la bonne odeur d’une parfumerie; et à chaque fois qu’il soupirait, des insectes musqués s’illuminaient, en voletant, aux ardeurs de son souffle.
    Autour de sa tunique de pourpre était roulé, en manière de ceinture, un serpent chatoyant qui, la tête relevée, tournait langoureusement vers lui ses yeux de braise. A cette ceinture vivante étaient suspendus, alternant avec des fioles pleines de liqueurs sinistres, de brillants couteaux et des instruments de chirurgie. Dans sa main droite il tenait une autre fiole dont le contenu était d’un rouge lumineux, et qui portait pour étiquette ces mots bizarres: « Buvez, ceci est mon sang, un parfait cordial » ; dans la gauche, un violon qui lui servait sans doute à chanter ses plaisirs et ses douleurs, et à répandre la contagion de sa folie dans les nuits de sabbat.
    A ses chevilles délicates traînaient quelques anneaux d’une chaîne d’or rompue, et quand la gêne qui en résultait le forçait à baisser les yeux vers la terre, il contemplait vaniteusement les ongles de ses pieds, brillants et polis comme des pierres bien travaillées.
    Il me regarda avec ses yeux inconsolablement navrés, d’où s’écoulait une insidieuse ivresse, et il me dit d’une voix chantante : « Si tu veux, si tu veux, je te ferai le seigneur des âmes, et tu seras le maître de la matière vivante, plus encore que le sculpteur peut l’être de l’argile ; et tu connaîtras le plaisir, sans cesse renaissant, de sortir de toi-même pour t’oublier dans autrui, et d’attirer les autres âmes jusqu’à les confondre avec la tienne. »
    Et je lui répondis : « Grand merci ! je n’ai que faire de cette pacotille d’êtres qui, sans doute, ne valent pas mieux que mon pauvre moi. Bien que j’aie quelque honte à me souvenir, je ne veux rien oublier; et quand même je ne te connaîtrais pas, vieux monstre, ta mystérieuse coutellerie, tes fioles équivoques, les chaînes dont tes pieds sont empêtrés, sont des symboles qui expliquent assez clairement les inconvénients de ton amitié. Garde tes présents. »
    Le second Satan n’avait ni cet air à la fois tragique et souriant, ni ces belles manières insinuantes, ni cette beauté délicate et parfumée. C’était un homme vaste, à gros visage sans yeux, dont la lourde bedaine surplombait les cuisses, et dont toute la peau était dorée et illustrée, comme d’un tatouage, d’une foule de petites figures mouvantes représentant les formes nombreuses de la misère universelle. Il y avait de petits hommes efflanqués qui se suspendaient volontairement à un clou; il y avait de petits gnomes difformes, maigres, dont les yeux suppliants réclamaient l’aumône mieux encore que leurs mains tremblantes; et puis de vieilles mères portant des avortons accrochés à leurs mamelles exténuées. Il y en avait encore bien d’autres.
    Le gros Satan tapait avec son poing sur son immense ventre, d’où sortait alors un long et retentissant cliquetis de métal, qui se terminait en un vague gémissement fait de nombreuses voix humaines. Et il riait, en montrant impudemment ses dents gâtées, d’un énorme rire imbécile, comme certains hommes de tous les pays quand ils ont trop bien dîné.
    Et celui-là me dit: « Je puis te donner ce qui obtient tout, ce qui vaut tout, ce qui remplace tout ! » Et il tapa sur son ventre monstrueux, dont l’écho sonore fit le commentaire de sa grossière parole.
    Je me détournai avec dégoût, et je répondis: « Je n’ai besoin, pour ma jouissance, de la misère de personne ; et je ne veux pas d’une richesse attristée, comme un papier de tenture, de tous les malheurs représentés sur ta peau. »
    Quant à la Diablesse, je mentirais si je n’avouais pas qu’à première vue je lui trouvai un bizarre charme. Pour définir ce charme, je ne saurais le comparer à rien de mieux qu’à celui des très-belles femmes sur le retour, qui cependant ne vieillissent plus, et dont la beauté garde la magie pénétrante des ruines. Elle avait l’air à la fois impérieux et dégingandé, et ses yeux, quoique battus, contenaient une force fascinatrice. Ce qui me frappa le plus, ce fut le mystère de sa voix, dans laquelle je retrouvais le souvenir des contralti les plus délicieux et aussi un peu de l’enrouement des gosiers incessamment lavés par l’eau-de-vie.
    « Veux-tu connaître ma puissance ? » dit la fausse déesse avec sa voix charmante et paradoxale. « Écoute. »
    Et elle emboucha alors une gigantesque trompette, enrubannée, comme un mirliton, des titres de tous les journaux de l’univers, et à travers cette trompette elle cria mon nom, qui roula ainsi à travers l’espace avec le bruit de cent mille tonnerres, et me revint répercuté par l’écho de la plus lointaine planète.
    « Diable ! » fis-je, à moitié subjugué, « voilà qui est précieux ! » Mais en examinant plus attentivement la séduisante virago, il me sembla vaguement que je la reconnaissais pour l’avoir vue trinquant avec quelques drôles de ma connaissance ; et le son rauque du cuivre apporta à mes oreilles je ne sais quel souvenir d’une trompette prostituée.
    Aussi je répondis, avec tout mon dédain: « Va-t’en ! Je ne suis pas fait pour épouser la maîtresse de certains que je ne veux pas nommer. »
    Certes, d’une si courageuse abnégation j’avais le droit d’être fier. Mais malheureusement je me réveillai, et toute ma force m’abandonna. « En vérité, me dis-je, il fallait que je fusse bien lourdement assoupi pour montrer de tels scrupules. Ah ! s’ils pouvaient revenir pendant que je suis éveillé, je ne ferais pas tant le délicat ! »
    Et je les invoquai à haute voix, les suppliant de me pardonner, leur offrant de me déshonorer aussi souvent qu’il le faudrait pour mériter leurs faveurs; mais je les avais sans doute fortement offensés, car ils ne sont jamais revenus.
    Two superb Satans and a Deviless no less extraordinary ascended last night the mysterious stairway by which Hell assails the frailty of sleeping man, and converses with him covertly. And they poses gloriously before me, as though having mounted a stage. A sulphurous splendor emanated from these three beings who thus disengaged themselves from the opaque heart of the night. They bore with them a presence so proud and so full of mastery, that at first I took all three of them for true Gods.
    The first Satan had a countenance of doubtful sex, and the softness of ancient Bacchants in the lines of his body. His beautiful languorous eyes, of a shadowy and indefinite color, were like violets still laden with the heavy tears of the storm; and his slightly parted lips were like heated censers, from whence exhaled the sweet odor of many perfumes; and each time he breathed, exotic insects drew, as they fluttered, strength from the ardours of his breath.
    Twined about his tunic of purple stuff, in the manner of a cincture, was an iridescent Serpent with lifted head and eyes like embers turned sleepily towards him. Phials full of sinister fluids, alternating with shining knives and instruments of surgery, hung from this living girdle. He held in his right hand a flagon containing a luminous red fluid, and inscribed with a legend in these singular words: “Drink of this my blood: a perfect restorative”; and in his left hand held a violin that without doubt served to sing his pleasures and pains, and to spread abroad the contagion of his folly upon the nights of the Sabbath.
    From rings upon his delicate ankles trailed a broken chain of gold, and when the burden of this caused him to bend his eyes towards the earth, he would contemplate with vanity the nails of his feet, as brilliant and polished as well-wrought jewels.
    He looked at me with eyes inconsolably heartbroken and giving forth an insidious intoxication, and cried in a chanting voice: “If thou wilt, if thou wilt, I will make thee an overlord of souls; thou shalt be master of living matter more perfectly than the sculptor is master of his clay; thou shalt taste the pleasure, reborn without end, of obliterating thyself in the self of another, and of luring other souls to lose themselves in thine.”
    But I replied to him: “I thank thee. I only gain from this venture, then, beings of no more worth than my poor self? Though remembrance brings me shame indeed, I would forget nothing; and even before I recognized thee, thou ancient monster, thy mysterious cutlery, thy equivocal phials, and the chain that imprisons thy feet, were symbols showing clearly enough the inconvenience of thy friendship. Keep thy gifts.”
    The second Satan had neither the air at once tragical and smiling, the lovely insinuating ways, nor the delicate and scented beauty of the first. A gigantic man, with a coarse, eyeless face, his heavy paunch overhung his hips and was gilded and pictured, like a tattooing, with a crowd of little moving figures which represented the unnumbered forms of universal misery. There were little sinew-shrunken men who hung themselves willingly from nails; there were meager gnomes, deformed and undersized, whose beseeching eyes solicited alms even more eloquently than their trembling hands; there were old mothers who nursed clinging abortuses at their drooping breasts. And many others, even more surprising.
    This heavy Satan beat with his fist upon his immense belly, from whence came a loud and resounding metallic clangour, which died away in a sighing made by many human voices. And he smiled unrestrainedly, showing his broken teeth—the imbecile smile of a man who has dined too freely. Then the creature said to me:
“I can give thee that which gets all, which is worth all, which takes the place of all.” And he tapped his monstrous paunch, whence came a sonorous echo as the commentary to his obscene speech. I turned away with disgust and replied: “I need no man’s misery to bring me happiness; nor will I have the sad wealth of all the misfortunes pictured upon thy skin as upon a tapestry.”
    As for the She-devil, I should lie if I denied that at first I found in her a certain strange charm, which to define I can but compare to the charm of certain beautiful women past their first youth, who yet seem to age no more, whose beauty keeps something of the penetrating magic of ruins. She had an air at once imperious and sordid, and her eyes, though heavy, held a certain power of fascination. I was struck most by her voice, wherein I found the remembrance of the most delicious contralti, as well as a little of the hoarseness of a throat continually laved with brandy.
    “Wouldst thou know my power?” said the charming and paradoxical voice of the false goddess. “Then listen.” And she put to her mouth a gigantic trumpet, enribboned, like a mirliton, with the titles of all the newspapers in the world; and through this trumpet she cried my name so that it rolled through, space with the sound of a hundred thousand thunders, and came re-echoing back to me from the farthest planet.
    “Devil!” cried I, half tempted, that at least is worth something.” But it vaguely struck me, upon examining the seductive virago more attentively, that I had seen her clinking glasses with certain drolls of my acquaintance, and her blare of brass carried to my ears I know not what memory of a fanfare prostituted.
    So I replied, with all disdain: “Get thee hence! I know better than wed the light o’ love of them that 1 will not name.”
    Truly, I had the right to be proud of a so courageous renunciation. But unfortunately I awoke, and all my courage left me. “ In truth,” I said, “I must have been very deeply asleep indeed to have had such scruples. Ah, if they would but return while I am awake, I would not be so delicate.”
    So I invoked the three in a loud voice, offering to dishonour myself as often as necessary to obtain their favours; but I had without doubt too deeply offended them, for they have never returned.
    Два великолепных Дьявола и не менее замечательная Дьяволица поднялись прошлой ночью по той таинственной лестнице, через которую Ад атакует немощь спящего человека, и вступает с ним в тайные сношения. И вот они возвысились передо мной во всем блеске, словно бы выйдя на подмостки. Серное сияние исходило из этих трёх личностей, отделяя их от смутной глубины ночи. В их облике было столько гордости и господства, что поначалу я принял всех трёх за настоящих богов.
    Лицо первого дьявола было и мужским и женским, и во всех линиях его тела проявлялась изнеженность античных Бахусов. Его прекрасные томные глаза мрачного и неясного цвета, походили на фиалки всё ещё наполненные тяжелыми слезами грозы, а его полуоткрытые губы, на горячие курильницы, изливающие благовонный дым; и при каждом его вздохе мускусные мошки кружились рядом, вспыхивая от его горячего дыхания.
     Вокруг его пурпурной туники обвилась, подобно поясу, сверкающая змея, которая, приподнимая голову, томно обращала к нему свои искрящиеся глаза. К этому живому поясу были подвешены, чередуясь с флаконами наполненными роковыми зельями, блистающие кинжалы и хирургические инструменты. В правой руке он держал ещё один сосуд, наполненный красной светящейся жидкостью, на котором виднелась странная надпись: «Вкусите, сие есть кровь моя, что полностью укрепит ваши силы»; а в левой—скрипку, которая, без сомнения, служила ему, дабы воспевать свои радости и горести и распространять заразу безумия на полуночных шабашах.
    От его изящных лодыжкек тащились обрывки золотой цепи, и каждый раз, когда вызываемое ими стеснение принуждало его опускать глаза, он бросал тщеславные взгляды на свои ногти, отполированные и сверкающие, словно тщательно отделанные камни.
    Он посмотрел на меня полными безутешной скорби глазами, откуда исходил коварный дурман, и сказал мне певучим голосом: «Стоит тебе захотеть, стоит захотеть, и я сделаю тебя владыкою душ, и ты станешь повелителем живой материи, более властным, чем скульптор способен властвовать над глиной; и ты познаешь непрестанно возрождающееся наслаждение выходить за пределы самого себя, чтобы забыться в другом, и притягивать другие души, вплоть до их смешения с твоею собственной».
    И я отвечал ему: «Благодарю покорно! мне нечего делать с этим хламом чужих существ, которые, без сомнения, не стоят более, чем моя бедная душа. Хотя я и стыжусь некоторых своих воспоминаний, я не хочу ничего забывать; и даже если бы я не знал тебя, древнее чудовище, то твои странные ножи, твои двусмысленные зелья, цепи стесняющие твои ноги, обозначают достаточно ясно те неудобства, что причиняет твоя дружба. Оставь свои дары при себе».
    Второй дьявол не обладал ни подобной наружностью, одновременно трагической и ласковой, ни замечательно вкрадчивыми повадками, ни этой утонченной и благоухающей красотой. Это был огромный мужчина с широким безглазым лицом, чьё тяжелое брюхо нависало над бёдрами, и чья кожа была сплошь позолочена и испещрена, словно татуировками, сборищем крошечных движущихся фигурок, представляющих собой всевозможные разновидности вселенского несчастья. Тут были высохшие человечки, добровольно вешавшиесь на гвозде; тощие уродливые карлики, чьи умоляющие глаза просили милостыни ещё настойчивее, чем дрожащие руки; состарившиеся матери, державшие на руках недоносков, льнувших к их истощённым грудям. И было еще великое множество других.
    Тучный дьявол бил кулаком своё непомерное брюхо, и каждый раз оттуда доносилось бряцанье металла, заканчивающееся слабым стоном, издавашимся множеством человеческих голосов. И он хохотал, бесстыдно обнажая свои гнилые зубы, громким идиотским хохотом, как это делают во всех странах света некоторые люди после чересчур плотного обеда.
    И он сказал мне: «Я могу дать тебе то, что получает всё, что стоит всего, что заменяет всё». И он похлопал по своей чудовищной утробе, ответившей на его грубые слова гулким эхом.
    Я отвернулся от него с отвращением и ответил: «Для моего удовольствия не нужно чужого несчастья; и я не хочу богатства опечаленного всеми бедами отпечатанными на твоей коже, как на обоях».
    Что же до Дьяволицы, то я солгал бы, не сознавшись, что на первый взгляд я нашел в ней некое странное очарование. Чтобы определить это очарование, я не мог бы найти лучшего сравнения, чем с очарованием, присущим очень красивым зрелым женщинам, которые словно бы перестали стареть, и чья красота хранит пронизывающее обаяние руин. У неё был вид одновременно повелительный и нескладный, а ее глаза, даже окружённые синевой, содержали чарующую силу. Но сильнее всего поразил меня её таинственный голос, в котором я нашёл ноты нежнейших контральто заодно с хрипотцой глоток, регулярно промываемых водкой.
     «Хочешь узнать моё могущество?»—спросила лжебогиня чарующим и парадоксальным голосом. «Слушай».
    И она приложила к губам гигантскую трубу, обвутую лентами, словно сельская дудочка, с заголовками всех газет, какие только есть в мире, и сквозь эту трубу прокричала мое имя, которое прокатилось по всей вселенной с грохотом, подобным сотне тысяч громовых раскатов, и вернулось ко мне от самых дальних планет, отраженное эхом.
«Чёрт подери!»—воскликнул я, уже наполовину сдавшись.—«Вот это и вправду стоящее дело!» Но пока я разглядывал повнимательнее эту мужеподобную искусительницу, мне смутно припомнилось, что как-то раз видел её в пьяной компании известных пройдох; и её медное рычание напомнило мне некую продажную трубы.
    И я ответил со всем презрением, на какое был способен: «Изыди! Я не собираюсь жениться на любовнице неких лиц, которых даже не взялся бы назвать».
    Разумеется, после такого мужественного самоотречения я имел полное право гордиться собой. Но тут, к несчастью, я пробудился, и вся моя сила оставила меня. «Воистину»,—сказал я себе,—«я должен был заснуть слишком крепко, чтобы проявить столько щепетильности. Ах! если бы они могли вернуться сейчас, когда я бодрствую, я не был бы таким разборчивым!»
    И я громко взывал к ним, умоляя простить меня, предлагая им унижать меня всё чаще, пока я заново не удостоюсь их милости; но, должно быть, я жестоко оскорбил их, поскольку они никогда не вернулись.
    
    
    —Charles Baudelaire, Œuvres Complètes, V. I, Gallimard, 1975, pp. 307-310     —translated by MZ     —перевёл МЗ

Jean Mohler, Éros, Plutus et la Gloire, 1946


Crossposted to [info]larvatus and [info]againstnature.
larvatus: (Default)


Les feuilles mortes
paroles : Jacques Prévert ; musique : Joseph Kosma

Oh! je voudrais tant que tu te souviennes
des jours heureux où nous étions amis
En ce temps-là la vie était plus belle
et le soleil plus brûlant qu’aujourd’hui
Les feuilles mortes se ramassent à la pelle…
Tu vois je n’ai pas oublié
Les feuilles mortes se ramassent à la pelle
les souvenirs et les regrets aussi
et le vent du nord les emporte
dans la nuit froide de l’oubli
Tu vois je n’ai pas oublié
la chanson que tu me chantais

C’est une chanson qui nous ressemble
Toi tu m’aimais
et je t’aimais
Et nous vivions tous deux ensemble
toi qui m’aimais
et que j’aimais
Mais la vie sépare ceux qui s’aiment
tout doucement
sans faire de bruit
et la mer efface sur le sable
les pas des amants désunis
Les feuilles mortes se ramassent à la pelle
les souvenirs et les regrets aussi
Mais mon amour silencieux et fidèle
sourit toujours et remercie la vie
Je t’aimais tant tu étais si jolie
Comment veux-tu que je t’oublie
En ce temps-là la vie était plus belle
et le soleil plus brûlant qu’aujourd’hui
Tu étais ma plus douce amie…
Mais je n’ai que faire des regrets
Et la chanson que tu chantais
toujours toujours je l’entendrai

C’est une chanson qui nous ressemble
Toi tu m’aimais
et je t’aimais
Et nous vivions tous deux ensemble
toi qui m’aimais
et que j’aimais
Mais la vie sépare ceux qui s’aiment
tout doucement
sans faire de bruit
et la mer efface sur le sable
les pas des amants désunis.

1950
—Jacques Prévert, Œuvres complètes, tome II, Gallimard, 1996, pp. 785-786


La chanson de Prévert
paroles et musique : Serge Gainsbourg

Oh je voudrais tant que tu te souviennes
Cette chanson était la tienne
C’était ta préférée
Je crois
Qu’elle est de Prévert et
Kosma

Avec d’autres bien sûr je m’abandonne
Mais leur chanson est monotone
Et peu à peu je m’in-
Diffère
À cela il n’est rien
À faire

Peut on jamais savoir par où commence
Et quand finit l’indifférence
Passe l’automne vienne
L’hiver
Et que la chanson de
Prévert

Cette chanson LES FEUILLES MORTES
S’efface de mon souvenir
Et ce jour-là
Mes amours mortes
En auront fini de mourir

1958
—Serge Gainsbourg, Mon propre rôle I, Denoël, 1987, 1991, pp. 56-57






Gréco avait chanté « Les feuilles mortes » ; Gainsbourg compose « La chanson de Prévert ». Il a l’intention de frapper un grand coup, mais se fait tout petit quand il s’agit d’aller demander à Jacques Prévert l’autorisation d’utiliser son nom.
    GAINSBOURG : « Il m’avait reçu chez lui. À dix heures du matin, il attaquait au champagne. Il m’a dit : “Mais c’est très bien mon p’tit gars !” et timidement je lui ai tendu un papier qu’il m’a signé. »
—Gilles Verlant, Gainsbourg, Editions Albin Michel, 1992, p. 55

Jacques Prévert est un con
Jacques Prévert est quelqu’un dont on apprend des poèmes à l’ecole. Il en ressort qu’il aimait les fleurs, les oiseaux, les quartiers du vieux Paris, etc. L’amour lui paraissait s’épanouir dans une ambiance de liberté ; plus généralement, il était plutôt pour la liberté. Il portait une casquette et fumait des Gauloises ; on le confond parfois avec Jean Gabin ; d’ailleurs c’est lui qui a écrit le scénario de Quai des brumes, des Portes de la nuit, etc. Il a aussi écrit le scénario des Enfants du paradis, considéré comme son chef d’œuvre. Tout cela fait beaucoup de bonnes raisons pour détester Jacques Prévert ; surtout si on lit les scénarios jamais tournes qu’Antonin Artaud écrivait à la même époque. Il est affligeant de constater que ce répugnant réalisme poétique, dont Prévert fut l’artisan principal, continue à faire des ravages, et qu’on pense faire un compliment à Leos Carax en l’y rattachant (de la même manière Rohmer serait sans doute un nouveau Guitry, etc.) Le cinéma français ne s’est en fait jamais relève de l’avènement du parlant ; il finira par en crever, et ce n’est pas plus mal.
    Après-guerre, à peu près à la même époque que Jean-Paul Sartre, Jacques Prévert a eu un succès énorme ; on est malgré soi frappé par l’optimisme de cette génération. Aujourd’hui, le penseur le plus influent, ce serait plutôt Cioran. À l’époque on écoutait Vian, BrassensAmoureux qui se bécotent sur les bancs publics, baby-boom, construction massive de HLM pour loger tout ce monde-là. Beaucoup d’optimisme, de foi en l’avenir, et un peu de connerie. À l’évidence, nous sommes devenus beaucoup plus intelligents.
    Avec les intellectuels, Prévert a eu moins de chance. Ses poèmes regorgent pourtant de ces jeux de mots stupides qui plaisent tellement chez Bobby Lapointe ; mais il est vrai que la chanson est comme on dit un genre mineur, et que l’intellectuel, lui aussi, doit se détendre. Quand on aborde le texte écrit, son vrai gagne-pain, il devient impitoyable. Et le « travail du texte », chez Prévert, reste embryonnaire : il écrit avec limpidité et un vrai naturel, parfois même avec émotion ; il ne s’intéresse ni à l’écriture, ni à l’impossibilité d’écrire ; sa grande source d’inspiration, ce serait plutôt la vie. Il a donc, pour l’essentiel, échappe aux thèses de troisième cycle. Aujourd’hui cependant il rentre à la Pléiade, ce qui constitue une seconde mort. Son œuvre est la, complète et figée. C’est une excellente occasion de s’interroger: pourquoi la poésie de Jacques Prévert est-elle si médiocre, à tel point qu’on éprouve parfois une sorte de honte à la lire? L’explication classique (parce que son écriture « manque de rigueur ») est tout à fait fausse ; à travers ses jeux de mots, son rythme léger et limpide, Prévert exprime en réalité parfaitement sa conception du monde. La forme est cohérente avec le fond, ce qui est bien le maximum qu’on puisse exiger d’une forme. D’ailleurs quand un poète s’immerge à ce point dans la vie, dans la vie réelle de son époque, ce serait lui faire injure que de le juger suivant des critères purement stylistiques. Si Prévert écrit, c’est qu’il a quelque chose à dire ; c’est tout à son honneur. Malheureusement, ce qu’il a à dire est d’une stupidité sans bornes ; on en a parfois la nausée. Il y a de jolies filles nues, des bourgeois qui saignent comme des cochons quand on les égorge. Les enfants sont d’une immoralité sympathique, les voyous sont séduisants et virils, les jolies filles nues donnent leur corps aux voyous ; les bourgeois sont vieux, obèses, impuissants, décores de légion d’honneur et leurs femmes sont frigides ; les curés sont de répugnantes vieilles chenilles qui ont inventé le péché pour nous empêcher de vivre. On connaît tout cela ; on peut préférer Baudelaire. Ou même Karl Marx, qui, au moins, ne se trompe pas de cible lorsqu’il écrit que « le triomphe de la bourgeoisie a noyé les frissons sacrés de l’extase religieuse, d l’enthousiasme chevaleresque et de la sentimentalité quatre sous dans les eaux glacées du calcul égoïste ». (La lutte des classes en France. [Mais non, il s’agit plutôt du Manifeste du parti communiste. —MZ]) L’intelligence n’aide en rien à écrire de bons poèmes ; elle peut cependant éviter d’en écrire de mauvais. Si Jacques Prévert est un mauvais poète c’est avant tout parce que sa vision du monde est plate, superficielle et fausse. Elle était déjà fausse de son temps ; aujourd’hui sa nullité apparaît avec éclat, à tel point que l’œuvre entière semble le développement d’un gigantesque cliché. Sur le plan philosophique et politique, Jacques Prévert est avant tout un libertaire ; c’est-à-dire, fondamentalement, un imbécile.
    Les « eaux glacées du calcul égoïste », nous y barbotons maintenant depuis notre plus tendre enfance. Or peut s’en accommoder, essayer d’y survivre ; on peut aussi se laisser couler. Mais ce qu’il est impossible d’imaginer, c’est que la libération des puissances du désir soit à elle seule susceptible d’amener un réchauffement. L’anecdote veut que ce soit Robespierre qui ait insisté pour ajouter le mot « fraternité » à la devise de la République ; nous sommes aujourd’hui en mesure d’apprécier pleinement cette anecdote. Prévert se voyait certainement comme un partisan de la fraternité ; mais Robespierre n’était pas, loin de là, un adversaire de la vertu.
Michel Houellebecq, “Jacques Prévert est un con” in Interventions, Flammarion, 1998, pp. 9-14
Cet article est paru dans le numéro 22 (juillet 1992) des Lettres françaises.
larvatus: (Default)

Вставьте мне в сердечко звёздочку, звёздочку,
Вместо ушек вставьте ракушки, ракушки,
А заместо глазок — шарики, шарики,
Вместо брючек дайте штаники, штаники,
Положите меня в ясельки, в ясельки,
Чтобы я лежал бы в люлечке, в люлечке
И пускал из носа сопельки, сопельки,
Издая при этом вопельки, вопельки.
А потом постройте радугу, радугу,
Чтоб по ней бежали гномики, гномики
Чтобы в ней бы жили кошечки, кошечки,
И кормите меня с ложечки, с ложечки.
Но вы этого не можете, не можете.
Ну так что ж вы блядь меня не уничтожите?

Шиш Брянский
larvatus: (Default)
    Let us get our priorities in order:
    Zweiter Dreigroschenfinale     Second Threepenny Finale
    Macheath:
Ihr Herrn, die ihr uns lehrt, wie man brav leben
Und Sünd und Missetat vermeiden kann
Zuerst müßt ihr uns was zu fressen geben
Dann könnt ihr reden: damit fängt es an.
    Macheath:
You gentlemen who think you have a mission
To purge us of the seven deadly sins,
Should first sort out the basic food position,
Then start your preaching! That’s where it begins.
Ihr, die euren Wanst und unsre Bravheit liebt
Das eine wisset ein für allemal:
Wie ihr es immer dreht und wie ihr’s immer schiebt
Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral.
Erst muß es möglich sein auch armen Leuten
Vom großen Brotlaib sich ihr Teil zu schneiden.
You lot who preach restraint and watch your waist as well,
Should learn, for once, the way the world is run:
However much you twist, whatever lies you tell,
Food is the first thing, morals follow on.
So first make sure that those who now are starving
Get proper helpings when we all start carving.
    Jenny:
Denn wovon lebt der Mensch?
    Jenny:
What keeps mankind alive?
    Macheath:
Denn wovon lebt der Mensch? Indem er stündlich
Den Menschen peinigt, auszieht, anfällt, abwürgt und frißt.
Nur dadurch lebt der Mensch, daß er so gründlich
Vergessen kann, daß er ein Mensch doch ist.
    Macheath:
What keeps mankind alive? The fact that millions
Are daily tortured, stifled, punished, silenced, oppressed.
Mankind can keep alive thanks to its brilliance
In keeping its humanity repressed.
    Chorus:
Ihr Herren, bildet euch nur da nichts ein:
Der Mensch lebt nur von Missetat allein!
    Chorus:
For once you must try not to shirk the facts:
Mankind is kept alive by bestial acts.
    Jenny:
Ihr lehrt uns, wann ein Weib die Röcke heben
Und ihre Augen einwärts drehen kann
Zuerst müßt ihr uns was zu fressen geben
Dann könnt ihr reden: damit fängt es an.
    Jenny:
You say that girls may strip with your permission.
You draw the line dividing art from sin.
So first sort out the basic food position,
Then start your preaching! That’s where we begin.
Ihr, die auf unsrer Scham und eurer Lust besteht
Das eine wisset ein für allemal:
Wie ihr es immer dreht und wie ihr’s immer schiebt
Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral.
Erst muß es möglich sein auch armen Leuten
Vom großen Brotlaib sich ihr Teil zu schneiden.
You lot who bank on your desires and our disgust
Should learn for once the way the world is run:
Whatever lies you tell, however much you twist,
Food is the first thing, morals follow on.
So first make sure that those who are now starving
get proper helpings when we all start carving.
    Macheath:
Denn wovon lebt der Mensch?
    Macheath:
What keeps mankind alive?
    Jenny:
Denn wovon lebt der Mensch? Indem er stündlich
Den Menschen peinigt, auszieht, anfällt, abwürgt und frißt.
Nur dadurch lebt der Mensch, daß er so gründlich
Vergessen kann, daß er ein Mensch doch ist.
    Jenny:
What keeps mankind alive? The fact that millions
Are daily tortured, stifled, punished, silenced, oppressed.
Mankind can keep alive thanks to its brilliance
In keeping its humanity repressed.
    Chorus:
Ihr Herren, bildet euch nur da nichts ein:
Der Mensch lebt nur von Missetat allein!
    Chorus:
For once you must try not to shirk the facts:
Mankind is kept alive by bestial acts.
    — Bertolt Brecht / Kurt Weill, Die Dreigroschenoper     — translation by Ralph Manheim and John Willett
    More precisely, albeit less lyrically: Erst kommt das Fressen, dann kommt das Getränk, dann kommt die Moral. Therein lies a morality tale:
    The teacher gave her fifth grade class an assignment: get their parents to tell them a story with a moral at the end of it. The next day the kids came back and one by one began to tell their stories.
    Kathy said, “My father’s a farmer and we have a lot of egg-laying hens. One time we were taking our eggs to market in a basket on the front seat of the pickup when we hit a bump in the road and all the eggs went flying and broke and made a mess.”
    “And what’s the moral of the story?” asked the teacher.
    “Don’t put all your eggs in one basket!”
    “Very good,” said the teacher. “Now, Lucy?”
    “Our family are farmers too. But we raise chickens for the meat market. We had a dozen eggs one time, but when they hatched we only got ten live chicks. And the moral to this story is, don’t count your chickens until they’re hatched.”
    “That was a fine story Lucy. Johnny, do you have a story to share?”
    “Yes, ma’am, my daddy told me this story about my uncle Bob. Uncle Bob was a Green Beret in Vietnam and his helicopter got hit. He had to crash land in enemy territory and all he had was a bottle of whiskey, a machine gun, and a machete. He drank the whiskey on the way down so it wouldn’t break and then he landed right in the middle of 100 enemy troops. He killed seventy of them with the machine gun until he ran out of bullets, then he killed twenty more with the machete till the blade broke, and then he killed the last ten with his bare hands.”
    “Good heavens,” said the horrified teacher, “What kind of moral did your daddy tell you from that horrible story?”
    “Don’t fuck with Uncle Bob when he’s been drinking.”

March 2014

S M T W T F S
       1
23 4 5 6 78
9 1011 12 13 14 15
16 171819202122
23242526272829
3031     

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 24th, 2017 10:40 am
Powered by Dreamwidth Studios